© stormwes

Lifestyle

Линор Горалик о самом важном разговоре в самоизоляции

Писательница и поэтесса призывает нас наконец поговорить с самим собой 

Дело не в том, что кроме ванной некуда пойти, и не в том, что готовить приходится для себя самому (и получается в результате понятно что), и не в нехватке того маленького, но большого тепла, которое получаешь, забежав к неблизкому приятелю на пятнадцать минут просто так — а он вдруг оказывается таким близким и аж на три часа, и даже не в собаке дело, которая плачет и хочет гулять больше предписанных карантинным расписанием пятнадцати минут, а у тебя сердце разрывается. Дело в том, что все это и не только это замечательно защищает нас каждый день от одного там эдакого человека — незнакомого, опасного, неизвестно что способного выкинуть. А тут раз — и мы оказались заперты с ним в одной квартире с утра до ночи, и когда это кончится — непонятно, и вот сиди с ним, слушай его голос, деться некуда, отвлечься не на кого, в квартире больше никого нет. Этот человек — ты.

Мало что мы умели так хорошо до этого чертова карантина, как сохранять с ним социальную дистанцию в два воображаемых метра, в три-четыре невнятных слова, иногда — в несколько лет. Утром мельком посмотришь на него в зеркало, предварительно сделав такое лицо, чтобы, не приведи господь, не разглядеть его, какого есть, а только увидеть то приемлемо-официальное выражение, которое мы умеем делать даже непричесанные, неумытые, ненакрашенные. Дальше — рутины-рутины-рутины, спасительные привычки, ведущие нас от задачи к задаче и быстренько мимо этого самого, неудобного, человека — в мир других людей, тоже неудобных и ­поэтому требующих сил и внимания, сил и внимания, — вот и отлично, вот и хорошо. И еще же надеваешь на себя с утра вместе с одеждой человека правильного, собранного, всего из себя представительного, человека внешнего, предназначенного для города и мира, — чтобы того, который внутри, не только мы не увидели, но и, не дай бог, через слой на слое и под еще одним слоем никто точно не разглядел. А когда вечер, когда приползаешь в дом, доползаешь до стула, до ванны, до кровати, то надо уткнуться в фейсбук, в сериал, в книжку, а он, внутренний и настойчивый, непонятный и неудобный, — мы поговорим с ним когда? Завтра, завтра непременно, с утра, за чашкой кофе, мы специально встанем раньше на пятнадцать минут — нет, не получилось. Мы обязательно вечером, в ванне, без книжки — нет? Нет сил? Ну, тогда мы обязательно в выходные, после кино, перед вечеринкой... И вдруг — карантин.

Что ты смотришь на нас из зеркала, человек с неофициальным лицом, запертый с нами на двадцать четыре часа в сутки? Чего ты хочешь на самом деле? Не из-за тебя ли нас с первых дней этой вязкой карантинной напасти обуяла мучительная лихорадка интеллектуально-бытовой деятельности, не из-за тебя ли мы вдруг чувствуем, что в стенах собственной квартиры должны бежать в два раза быстрее, чем бежали до этого, чтобы успеть... что? О, да чтобы успеть все, абсолютно все: пройти десять онлайн-­курсов, посмотреть все трансляции из Большого, писать каждый день настоящие письма трем друзьям (вот милая затея, и столько времени отнимает!), учиться вязать и готовить, заниматься испанским, читать на английском... Нам говорят, что это все из-за тревоги, из-за ощущения, что мир распадается и его непременно надо всеми силами пытаться снова сделать осмысленным, заново склеить воедино. Так оно, наверное, и есть, но кажется (кажется), дело еще и в тебе: отними у нас все это — и останешься только ты. Ты да я, да мы с тобой. Ах так, ах так, ах вот 
ты как? Ну давай. Давай, давай, иди сюда. Наконец-то мы нашли место и время. Что тебе надо? Говори.

И тут выясняется, что ему не очень есть что сказать. Что, когда мы садимся наконец без сил на диван, заползаем в кровать, ложимся на пол, потому что нет больше никакой возможности от этого внутреннего человека бегать и нет больше сил делать вид, что мы тут одни, и закрываем от страха глаза, и готовимся выслушать от него все, что за эти годы накопилось в нем, все, что мы глушили оперой и баррикадировали скайпами, — возникает тишина. Не та тишина, в которой никого нет, а та тишина, которая неловкая, плотная тишина на двоих; та тишина, в которой вместо воплей и обвинений, претензий и требований, перечисления обид и списка наших недостатков — словом, вместо всего, что мы себе представляли, оказывается невыговоренным что-то совсем другое, что мы и представить себе не можем, и вот — в совершенном недоумении ждем, а тишина все длится. А мы — нам было так страшно, мы-то думали, что, если вдруг мы дадим ему заговорить, этому человеку, который мы и есть, если мы остановимся на полсекунды и позволим ему открыть рот, он скажет нам о нас то, что мы ни в коем случае, никогда, ни при каких обстоятельствах не должны услышать. Потому что кто-кто, а уж он-то нас знает как облупленных, знает каждый наш вздох, и каждый шаг, и каждое свинство, и каждую глупость, и если сейчас он захочет рассказать нам ­коротко и ясно обо всем этом, то, ­во-первых, мы же не справимся, мы же точно не выживем, а во-вторых — да как же нам выжить, когда кругом карантин? Ведь не сбежать же будет, в работе не потеряться, до друга не доползти, в кафе не забиться, и никакая онлайн-опера ничего не сможет для нас сделать. А деваться уже некуда, и лопается тишина, и вот наконец тот человек, который мы и есть, решается заговорить с нами, решается сказать то, от чего мы бегали, заткнув уши, столько дней, ­недель, месяцев, лет. «Обними меня».